ПРОЗА. Алехандро Атуэй
руб.30.00
Наличие: 99999
Единица: шт.

Вот моя деревня

Я часто вспоминаю то знойное лето, когда приехал на побывку в родную деревню. Прошлое с необъяснимой силой тянуло меня соприкоснуться с ним вновь и вновь, тянуло ещё раз взглянуть на родительский дом, на усадьбу, окрестные поля, заросшие густым бурьяном, и на небольшой лесок, почти вплотную подступающий к лежащим за усадьбой огородам. Здесь прошли мои детские годы, здесь я вырос и начал взрослеть. Всё здесь было знакомо и мило моему сердцу.
Вечерело, солнце клонилось к лесу и уже не так сильно палило, отпустило и великодушно позволило оглядеть усадьбу. Я с несказанным удовольствием прошёлся по некошеной траве, узнавая каждый изгиб земли, каждую кочку и почему-то радуясь тому, что поросшая подорожником тропинка была всё на том же месте и там же, как и прежде, в траве пряталась канавка для стока воды. Трава ещё довольно хорошо отличалась ухоженностью от дикого луга. Отец раньше косил её вручную, облизывая острой, отбитой и отточенной как лезвие бритвы, косой и каждый бугорок, и еле заметную ложбиночку, поэтому луг стоял ровный-ровный, как пшеничное поле.
Земля ещё исходила зноем, хотя воздух над ней уже значительно посвежел. Залитый солнцем луг просто кишел живностью, которой он давал пищу и кров. Повсюду стрекотали звонкие неугомонные кузнечики, а если подойти ближе к пруду, их назойливый концерт сменялся весёлой трескотнёй крыльев юрких стрекоз. То и дело, гулко гудя, подлетали голодные слепни и оводы, ища незащищённое одеждой место на моём теле. Они одни доставляли неудобство – комары ещё прятались от солнечных лучей глубоко в траве или в густых зарослях осоки возле пруда. Изредка высоко в небе слышался звонкий весёлый щебет мчащейся неведомо куда стайки ласточек, а под ногами – тяжёлое жужжание шмеля, перелетающего с цветка на цветок в поисках нектара. В воздухе стоял головокружительный аромат медоносов, смешанный с тонкими, еле заметными нотками кашки и тысячелистника, густо приправленный бальзамическим запахом пижмы. Каждый цветок добавлял в это ассорти свой неповторимый, но теряющийся в общем настое акцент, создавая торжественную симфонию запаха луга.
А цветов здесь было несметное количество видов, луг просто пестрел ими. Основу его составляла благородная тимофеевка и метлик, в то время как другие цветы разукрашивали бледно-зелёное полотно ковра луга в разнообразные цвета. Особенно много было жёлтого цвета во всём многообразии его оттенков: это и умеренно-жёлтый гусиный лук, и кое-где торчащий между осота запоздалый одуванчик, и лютик с ярко отблескивающими глянцевыми лепестками, который за этот самый отблеск мы меж собой называли «куриной слепотой». Ромашка тоже добавляла желтизны в общую палитру, но в местах, где её было много, уже выделялась не жёлтым цветом, а многочисленными яркими крахмально-белыми пятнами. Синего и голубого было значительно меньше, в основном это были приятные глазу причудливой формы колокольчики или кое-где торчащий вдоль забора бледно-голубой цикорий.
Василька на лугу совсем не было, его вместе с чертополохом, репейником и крапивой отец безжалостно изводил. Видимо, в сено эти травы не годились, но когда где-нибудь на поле или возле дороги я встречал эти растения, то с истинным удовольствием наслаждался причудливостью их соцветий и необыкновенно красивыми оттенками их опрометчиво непризнанных цветов. Ну и конечно, украшением луга были красные и розовые цветы: нежно-розовая травяная гвоздика, красный клевер, побледневший и выцветший на солнце кукушкин горицвет. На проплешинах и по краю пашни можно полюбоваться трёхцветной фиалкой, явно не вписывающейся в общую семью и кажущейся нежным и благородным садовым цветком.
Любуясь этой пестротой, я подошёл к изгороди и положил руку на выбеленную солнцем жердь. Дождь, ветер, мороз и зной так старательно поработали над ней, что она казалась невесомой, лёгкой как пушинка, а если похлопать по ней ладошкой, то звенит как струна. Те жерди, которые находились в тени деревьев или кустов, сильно прогнили от влаги и кое-где уже дышали на ладан. Зато все столбы стояли крепко, монументально, только самую малость покосившись в разные стороны после морозных зим, и придавали изгороди пьяный неухоженный вид. Столбы ещё долго простоят, что им будет, они дубовые. Ставили мы их с отцом лет двадцать тому назад. Обжигая на костре их комли, которые потом закапывали в землю, отец приговаривал: «Красота! На мой век хватит, дубовые да обожжённые долго простоят, вот только жерди и меняй». Век его оказался коротким, а столбы всё стоят и стоять будут ещё долго… 
При воспоминании о костре мысли мои перекинулись в далёкое детство. Мальчишками, в эту же пору, как раз под конец августа, мы ходили сюда жечь картофельную ботву. Помнится, ждали мы этого праздника с нетерпением всё лето. К середине второго дня картофельной страды выкопанные из земли клубни успевали просохнуть, их перебирали и спускали в подвал. Потирая натруженные поясницы, уставшие от трудов взрослые просили нас сжечь ботву, пока дождь или роса не замочили её. Но мы, получив разрешение на разведение всегда запретного для нас огня, не сразу кидались исполнять приятное поручение, а тоже притворялись уставшими и с нетерпением оттягивали удовольствие до вечера. Взрослые, конечно, понимали нашу хитрость и никогда не препятствовали этим вечерне-ночным посиделкам, они по себе знали, что после благодатных трудов лето надо было проводить душевно.
Когда солнце начинало касаться верхушек деревьев, мы вдруг оживали и с неведомо откуда взявшимися силами брались за дело. Собиралось нас человек пять-шесть, мы дружно вилами стаскивали ботву к выбранному для костра месту и запаливали одну из куч. Сухая, почти невесомая картофельная листва весело занималась, языки пламени с треском вырывались из-под кучи высоко вверх, унося с потоком горячего воздуха оставшуюся влагу ещё мягких стеблей. Над костром клубился густой дым от стеблей, но они почти тут же дозревали до сухости, и начинавший было спадать огонь с новой силой устремлялся вверх. Стремительно вспыхивающая куча так же стремительно угасала, и в огонь летела новая порция сухой ботвы, пламя сбивалось от густого, чуть зеленоватого дыма, но потом опять прорывалось, с треском устремляясь вверх к небесам и кидаясь искрами уносимых потоками горячего воздуха горящих на лету листьев. Они кружили, поднимаясь всё выше и выше, сгорая, отделялись от потока, немного зависали и, уже совсем догорев, постепенно гасли, падая на землю невесомым хрупким пеплом. Зрелище завораживало, порция ботвы с каждым разом всё прибавлялась, и каждый раз, чем длительнее была задержка задушенного сырым дымом пламени, тем ошеломительнее потом огненная стихия рвалась к небесам. А между тем незаметно спускались сумерки, придававшие ещё большую контрастность пляске огня. 
Ботва до конца сразу никогда не сжигалась, на всякий случай оставлялась одна кучка до самого конца посиделок – вдруг позовут домой, тогда будет чем отмазаться и продлить удовольствие хотя бы на полчаса. Но, видимо, в награду за оказанную помощь, за летние труды на сенокосе и огороде про нас великодушно забывали. Через день-два уже в школу, почему же не дать приятно закончить лето своим помощникам.
Темнота всё быстрее и быстрее нарастала, и нас незаметно обступала ночь, ещё явственнее обозначающаяся около костра. Когда всё время смотришь на огонь, а потом повернёшь голову в сторону, то в двух шагах уже ничего не видно, хоть глаз коли. Но стоило только отвернуться от костра, постоять немного, глядя в темноту, как глаза привыкали, темнота расступалась, и к удивлению обнаруживалось, что до ночи ещё далеко, а в сумерках вполне чётко можно было различить все окружающие предметы.
Покончив с делом, мы доставали припасённую во время копки картошку. Каждый приносил по нескольку берёзовых поленьев. Пока они разгорались, все усаживались вкруг костра, кто на чём, и жадно смотрели на огонь. Он околдовывал, глаза так и привязывались к завораживающему зрелищу, на лицах отражались всполохи костра, бросавшие тени то на одну, то на другую сторону. Берёзовая кора занималась первой. В местах, где она была оторвана от поленьев, береста быстро скручивалась в трубочку, горела ярким факельным пламенем и таяла на глазах. В этом было что-то магическое, мы удивлялись тому, как огонь ловко скручивал кору и, словно балуясь, расправлялся с первой своей жертвой. Мы безмолвно смотрели на него не отрываясь, а он перекидывался на поленья и с такой же жадностью лизал их своими безжалостными языками, пожирая всё подряд, рос с каждой минутой и не ведал в своём стихийном буйстве сытости.
Его безудержность поражала нас, мы словно окаменев и не в силах пошевелиться, глядели на него, и казалось, что вот перекинься он сейчас на нас, и мы, парализованные его магической силой, не смогли бы сойти даже с места. Но мы его не боялись, нам нравилась эта пляска смерти, мы радовались его жару, радовались этой фантастической палитре красно-оранжевого цвета, её нескончаемым переливам и оттенкам. В эти мгновения нет никаких мыслей, словно и их поглотил огонь, ты просто смотришь на него и восхищаешься его красотой. Время теряется, и можно нескончаемо долго наблюдать за игрой озорного шалуна.
Наконец, через полчаса он всё-таки решался угомониться и, немного остепенясь, успокаивался, постепенно сникал и проявлялся только редкими всполохами на раскалённых добела углях. Мы тоже выходили из оцепенения и вспоминали, что уже пора закладывать картошку. После закладки кто-то доставал нарезанный кусочками белый хлеб, который нанизывался на палочку и обжаривался до хрустящей корочки. Его быстро сметали, но этой пары кусочков хватало, чтобы заглушить разыгравшееся чувство голода до момента готовности картошки.
Под потрескивание переливающихся изумрудами углей оживлялась беседа. Все начинали вспоминать истории, рассказанные им когда-то старшими братьями и сёстрами. Это были преимущественно мистические байки, способные в обступающей темноте напугать и пощекотать нервы собеседников, про какие-нибудь красные пятна, каждую ночь возникающие с неизбежной неотвратимостью на ковре перед кроватью маленькой девочки и предвещающие ужасный исход. Или про чёрную-чёрную руку, которая чёрной-чёрной ночью появляется из темноты и по очереди душит всех спящих. А между тем с заходом солнца сумрак вокруг догорающего костра словно сгущался, темнота надвигалась и отвоёвывала у света всё большее и большее пространство, и вот уже совсем близко подступила и затаилась за нашими спинами. Глаза опять невольно впивались в переливающиеся малиной и яхонтом угли, не в силах невзначай повернуться и выхватить из темноты тянущуюся к тебе чёрную-чёрную руку, ищущую свою очередную жертву.
Общее напряжение снимал самый смелый, который в конце шёпотом рассказываемого им повествования о пропавшей бабушкиной руке на вопрос угнетённого страхом внучка: «Где твоя рука, бабушка?», будто отвечал за бабушку, резко, с громким выкриком, выбрасывая из-за спины свою руку: «А вот она!» Все в испуге шарахались, а потом дружно смеялись удачной шутке. И не было уже того страха, только изредка все замирали и озирались, когда костёр нечаянным всполохом вдруг будто выхватывал из мрака чью-то тень, или когда в перерыве между рассказами что-то шуршало в осоке у пруда. Все вглядывались в темноту, а самый смелый через полминуты опять шёпотом подливал масла в огонь: «Рука-а… ползё-ёт…» Все опять дружно заливались звонким ребяческим смехом и начинали наперебой вспоминать смешные истории из своей жизни: «А помнишь …», «а помнишь в том году…».
Читая потом «Бежин луг» Тургенева, я поражался тому, что и сто лет назад мальчишки были такими же бесшабашными, обожающими приключения и острые ощущения, так же падки были на всё мистическое и загадочное, тянулись к нему неистово, несмотря на страх перед неизвестностью.
За разговором угли незаметно смирялись, превращаясь из ярко-жёлтых в малиновые с переливами, потом постепенно почти совсем затухали, еле светясь и перемигиваясь красными глазка́ми то с одного, то с другого края. Ночь наступала, затягивала всё вокруг чернотой и будто затаптывала обессилевший костёр. Становилось зябко спине, чувствовалась сырость августовского тумана, а на тёмном бездонном небосводе всё заметнее проявлялась звёздная россыпь. Небо с каждой минутой придавливало своей чернотой сверху, и звёзды начинали казаться намного ближе, чем обычно, значительно ярче и крупнее.
Воздух посвежел и загустел, но вдыхался легко и блаженно. Явственнее ощущался аромат стоявшей в копёшках на лугу высушенной отавы, не сухой, а чуть обветренной, сохранившей свежесть и сочность, и поэтому необыкновенно пахучей. Из пруда тянуло смешанным запахом тины и сладковато-душистой таволги, растущей вдоль всего берега. Вообще, после дневного марева в прохладном ночном воздухе все запахи чувствовались явственнее, острее и чётче. Они не смешивались как днём, превращаясь в единый настой преимущественно с медово-пряным оттенком, а как бы существовали сами по себе на фоне запаха дыма и обозначались по очереди – то резким бальзамом пижмы, то ароматом душистого золотарника.
Изредка над головой еле ощущались стремительные водовороты воздуха от летучих мышей, охотившихся на ночных насекомых. Какой-то запоздалый жук ошалело вылетал на мерцание огня, но, почуяв опасность, резко разворачивался и вновь растворялся вместе со своим жужжанием в ночном небе. Комары осмелели, жар костра их уже не сдерживал, и они безжалостно и голодно стремились в атаку на нас, нудно зудя над ухом.
Все жались к костру, стараясь жадно отхватить последнее тепло уже почти погасших углей. Мы с нетерпением вглядывались в небо, которое разгоралось звёздами тем больше, чем больше затухали угли, словно последние передавали эстафету ночного дежурства звёздам. Когда явственно обозначалась дорожка Млечного Пути – это был сигнал к тому, что костёр совсем прогорел и пора вынимать печёную картошку. Палками мы выталкивали её из тёмных углей и, не дожидаясь пока она остынет, спешили утолить голод, хватая горячую, обжигаясь и перебрасывая из руки в руку, чтобы поскорее остудить.
Руки скоро привыкали к жару, и картошку разламывали пополам. Под чёрной обгорелой корочкой обнажалась рассыпчатая белейшая парящая мякоть синеглазки. Мы с жадностью кусали её и опять обжигались, но уже ртом, открывали его, порывисто втягивая воздух, чтобы поскорее остудить обожженный язык и горячий откушенный кусочек, но не выпускали его – так сильно нам хотелось поскорее попробовать долгожданный вкус печёной картошки. В костёр летело несколько сухих веточек, чтобы осветить и придать пиршеству торжественность. Как только они вспыхивали и освещали пространство, все дружно начинали смеяться, увидев перепачканные золой руки и лица товарищей, показывали пальцами то на одного, то на другого и заливались ещё бо́льшим смехом. Переламываясь пополам от хохота, мы не переставали уплетать долгожданную вкуснятину.
Никакой деликатес в мире не может сравниться со вкусом свежеиспечённой молодой картошки. Пожалуй, вкуснее на свете я ничего не едал. Первая и вторая картошины пролетали на ура, а потом мы начинали гурманить: не торопясь посыпали рассыпчатую мякоть крупной солью и заедали душистым чёрным хлебом. Третья, четвёртая, пятая, и в животе уже становилось туго. Костёр догорал, а вместе с ним затухал и наш аппетит.
Потом, чтобы протолкнуть съеденное, все делали по глотку ключевой воды – больше не могли, было уже некуда. Довольные и сытые, немного подождав и переведя дух, закладывали на тлеющие угли последнюю кучу ботвы. Та никак не хотела заниматься, долго дымила и испытывала наше терпение. Но, не погасив костёр, уходить было нельзя. В надежде на скорое чудо, глядя осоловелыми глазами на набирающий силу дым, мы, зевая, сонно покачиваясь и ёжась от холода, терпеливо ждали прощального салюта. И вот наконец из-под кучи пробивался первый жёлтый язычок пламени, а через секунду-другую вся куча моментально вспыхивала, озаряя внезапным ярким светом наши сонные лица. Огонь снова бросал вверх сноп искрящихся листьев. Мы вскидывали взоры в небо, опять на миг почерневшее и беззвёздное, провожая взглядом улетающие в небеса искры пламени, провожая наше любимое тёплое и беззаботное лето.
Потом заливали водой остатки тлеющих углей и молча плелись спать на сеновал. Что за прелесть спать на сеновале! Ещё не остывшее совсем от дневной жары сено принимает тебя мягко в свои тёплые объятия, обволакивает со всех сторон, и ты словно паришь в этой пуховой массе, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тела. Под твоей тяжестью оно медленно оседает, создавая эффект невесомости. Дверка сеновала открыта настежь, чтобы наслаждаться свежим воздухом. С высоты сеновала открывается обзор на луг, на пашню, на заросшее бурьяном поле за забором усадьбы и стоящий стеною за этим полем лес. Он чернее всех, но снизу тоже окутан густым тягучим туманом и сливается воедино со всей предстающей взору картиной. Ничто не различимо в этом тёмном месиве, только силуэты верхушек деревьев едва заметно проявляются на горизонте. В наступившей темноте всё неузнаваемо и ново.
Неясность очертаний давала пищу воображению, и в мутнеющем сознании начинали рисоваться картины, одна зловещее другой. Казалось, что вот-вот промелькнёт в тумане чья-то страшная тень или раздастся отдалённый вой собаки Баскервилей, образ которой явственно стоял в глазах от недавно прочитанной книги Артура Конан Дойла. Поневоле, навострив уши, мы начинали ловить каждый шорох, каждое движение тумана, но, сколько бы не напрягались, сколько бы не вглядывались в темноту, всё равно ничего не могли различить. Вскоре это занятие надоедало, и, закусив зубами стебель тимофеевки, задурманенные пьянящим запахом душистого сена, мы проваливались в долгожданный безмятежный сон. Падение в невесомости будто бы всё продолжалось, но теперь ты уже летел не один, а вперемешку с печёными картофелинами, лягушками, которых ты два дня назад ловил в песчаных карьерах, вперемешку с подосиновиками и груздями, найденными при очередном недавнем набеге на лес, летел вместе с догорающим костром и собакой Баскервилей, но уже не страшной, а похожей на деревянную лошадь-качалку, подаренную мне родителями, когда я ещё не ходил в школу…
Но сон длился недолго. Уже в шестом часу начинал брезжить рассвет, и мы, сонные, с резью в глазах, неохотно вставали на рыбалку. Жутко хотелось спать, но азарт рыбака был сильнее, заставлял подниматься, и мы, полуспящие, как зомби, с удочками и остатками белого хлеба, припасённого для наживки, плелись в карьеры. По дороге мы постепенно просыпались и опять начинали смеяться над своими чумазыми лицами, которые отмывали в ещё тёплой, не успевшей выстыть за ночь воде.
Над карьерами стелился густой туман, было зябко и влажно. Солнце только-только показывалось из-за горизонта, самое время для рыбалки. Когда начинает клевать, то сразу забываешь обо всём: и об утреннем холоде, и о промокших от густой ледяной росы ботинках, и о том, чтобы передвинуться на освещённое первым лучиком света место и немного обогреться в его почти холодном сиянии. Ты весь погружаешься в процесс ловли, то и дело напрягаешься, горячо расстраиваясь при неудачной подсечке, и, прыгая от восторга, искренне радуешься даже самой маленькой пойманной рыбке. Время опять летит незаметно. Часам к восьми солнце уже поднималось высоко, начинало припекать, клёв пропадал, и мы усталые, но довольные плелись досыпать на сеновал…
За воспоминаниями я не заметил, как стало почти темно. Воздух ещё был тёплый, но в контрасте с дневным вызывал на теле лёгкий озноб. В сумерках лес опять из разнородной древесно-кустарниковой массы превратился в одну сплошную стену с еле различимыми силуэтами берёз и елей. В пруду заквакали лягушки, провожая своей какофонией последние отблески багрового заката. Оттуда же потянулись на свою ночную охоту и комары, противно жужжа на подлёте. Я поспешил в дом – завтра на рассвете нужно было возвращаться и опять надолго расстаться с этим милым моему сердцу уголком. И от этой мысли, и от всего пережитого сон никак не шёл, я долго-долго лежал и молча перебирал в памяти все эпизоды своего далёкого детства. Тепло и в то же время как-то тревожно было на душе…