• Страница 1 из 1
  • 1
Смоленский В.А. - русский поэт - эмигрант
NikolayДата: Вторник, 26 Апр 2011, 10:45 | Сообщение # 1
Долгожитель форума
Группа: Заблокированные
Сообщений: 8926
Награды: 168
Репутация: 248
Статус:
06 августа 2011 года – 110 лет со дня рождения и 8 ноября 2011 года – 50 лет со дня смерти

СМОЛЕНСКИЙ ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВИЧ
(24 июля (6 августа) 1901 — 8 ноября 1961)

— известный русский поэт «первой волны» эмиграции.

Родился и вырос в отцовском имении на Дону. Его отец, полковник, потомственный донской казак, служил в жандармском полицейском управлении и был расстрелян большевиками на глазах сына. С 1919 воевал в Добровольческой армии, с которой и эвакуировался из Крыма в 1921. Жил в Тунисе, потом во Франции, где два года работал на металлургических и автомобильных заводах. Получив стипендию, окончил гимназию и поступил в Высшую коммерческую академию. После окончания работал бухгалтером. Входил в ряд литературных объединений (Союз молодых поэтов и писателей, «Перекрёсток» и др.) Считался одним из лучших чтецов русского Парижа. Выпустил три небольших сборника стихов: «Закат» (1931), «Наедине» (1938), «Собрание стихотворений» (1957). Посмертно вышел сборник «Стихи» (1963). Творчество Смоленского высоко ценил В. Ходасевич, которого Смоленский называл первым среди своих учителей. «Тончайшие, исполненные подлинного чувства, умно-сдержанные стихи В. Смоленского», — писал Ходасевич. «Владимир Смоленский писал ясную, неусложненную поэзию, иногда сильную», — отмечал Роман Гуль. В России представлен изданием: Смоленский В. А. «О гибели страны единственной…»: Стихи и проза.
(Источник - http://www.bard.ru/cgi-bin/trackography.cgi?name=%D1%EC%EE%EB%E5%ED%F1%EA%E8%E9_%C2.)
***

Владимир Алексеевич Смоленский (1901-1961). Поэт, участник Белого движения, Смоленский покинул Россию с армией Врангеля в ноябре 1920 года. Два года провёл в Тунисе, а с 1923-го жил в Париже, стал членом Союза молодых поэтов и писателей (с 1925 года), участником литературно объединения «Перекрёсток» (с 1928 года). Вместе с Ю. Одарченко редактировал альманах «Орион» (1947). В качестве критика выступал в сборниках Союза поэтов, в «Мече», а более всего, уже после войны, в журнале «Возрождение».

В. Смоленский
О КРИЗИСЕ И ПОЭЗИИ

Кризис поэзии… — тема сейчас очень «модная». Ей посвящают статьи в журналах, обсуждают её на литературных собраниях, смакуют в литературных салонах. Тема не только модная, но и лёгкая, потому что вся она от усталости, от творческого бессилия, от желания ни за что не отвечать. А подтверждается она фактами очевидными, как бы лежащими под руками, — машинная цивилизация, малый тираж книг, слишком большое количество бесцветных, не плохих, и не хороших, стихов. Можно даже сделать небольшое исследование и доказать, как дважды два четыре, что по некоторым историко-литературным законам (как будто бы такие законы существуют) сейчас время расцвета прозы или «человеческого документа», или что теперь утерян стиль, или что старые ритмы стёрлись и что нужно их сломать или выдумать новые (как будто поэт может выбирать ритм, всегда ему данный извне (с неба), или как будто ритм можно сломать, если он не сломается от внутреннего напряжения сам). Можно, приблизительно, докопаться до корней кризиса — эпоха Ренессанса, или эпоха романтизма, или где-нибудь совсем близко. Можно даже, приблизительно, указать, когда этот кризис кончится, через десять лет или через сто, — и то и другое будет одинаково убедительно. Поэзия уходит или ушла из мира. Поэзия спит. — Предлагается и нам уснуть. С одной стороны, может быть даже и хорошо, что «кризис поэзии» существует и что сторонники или углубители кризиса торжествуют по всему фронту. В конечном счёте что же можно им возразить? Конечно, никакого тиража, почти никакого отзвука, как будто бы никакого влияния на судьбы мира— ни денег, ни уважения— как сказал мне недавно один поэт. Может быть, «кризис» хорош потому, что сделает он отбор, оттолкнёт и уничтожит стихотворцев («К чему писать? — никто не покупает. Вот, может быть, прозу…»), отвлечёт праздное внимание, освободит место от зря толкающихся, очистит воздух. Но, может быть, и злое дело делается, потому что соблазняют «малых сих», отнимают волю, силы, надежду. Не за сильных страшно, а за слабых, которые могли бы стать сильными.

Кризис поэзии… Говорят о кризисе, но разве кто-нибудь когда-нибудь определил, что такое поэзия? — вот так логично и глубокомысленно, как определяют её кризис? Берут её всегда в плане литературном, даже более узко — в плане стихотворном, такой, какой она как бы застывает на поверхности бытия, в несовершенном и грубом виде, но и там часто не видят её, ища, равнодушно проходят мимо, как, например, было с поэзией Тютчева, которую целое поколение проглядело. Но ведь поэзия не только в литературе, сияние её, звук её пронизывает иногда какое-нибудь человеческое действие — подвиг, победу, гибель… Нереальная реальность, ускользающая данность, она не то что присутствует, но как бы пробивается в мир сквозь человеческую душу. Если бы не было этого прорыва оттуда, человечество задохнулось бы от отсутствия воздуха, от бессмысленного благополучия, от невыносимого самодовольства. Чем толще кора, отделяющая мир от поэзии, чем темнее, глуше и слепей люди, тем сильнее напор её, разряд её в какой-нибудь отдельной человеческой душе. Великие поэты появлялись всегда во времена глубочайших кризисов, предельной темноты, глухоты, слепоты, и это они, погибая, спасали мир, освещали пути, вели от бессмыслицы к смыслу. Поэтому люди и хранят свято, иногда даже не понимая почему, память о своих поэтах, и если закрыть глаза и вспомнить о России, не о географическом, историческом или политическом понятии, а о последней её и предельной сущности, то вспомним, конечно, не профессора Менделеева или профессора Павлова или кого-нибудь ещё, а застреленного камер-юнкера Пушкина, убитого мальчика Лермонтова, гусара и бретера, волочившегося за дамами и видевшего ангелов, умершего от голода и ужаса Блока, расстрелянного Гумилёва — мечтателя и героя… — имена их мы все знаем. Все они, при жизни гонимые, всё равно — ненавистью или равнодушием, замученные и убитые — подлинные вожди России.

Поэзия всегда социальна, никогда — для себя, всегда — для других. Поэт, к кому бы он ни обращался, к любимой, к людям, к Богу, всегда хочет быть понят. Здесь мы вплотную подходим к искусству, здесь и открывается глубочайшая пропасть между ним и т. н. «человеческим документом». Человеческий документ, по существу, глубоко подлинен, глубоко трагичен, но он никогда не прорывает круга, всегда непонятен или малопонятен людям. Это всегда плач, крик задыхающегося в себе человека, но, поскольку он остаётся только «человеческим документом» — человеческим криком, он ничего не может изменить в мире — свет входит в тёмную комнату, но оттуда никуда не выходит. Человеческий документ — это когда человек не в силах «проломать дверь» к другим людям. Когда человек начинает пытаться эту дверь проломать, чтобы пропустить луч, чтобы не только взять, но и дать — начинается искусство. Как много говорили и писали о «великом, могучем, свободном», не только русском, но вообще — человеческом языке. Но человеческие слова — какая это косная, тёмная, безличная материя. Это как бы тяжёлый и холодный шлак, оставшийся от огня, когда-то в каком-то человеке возникшего. Люди отняли слово у человека и, отняв, запомнив, обезличили, стёрли все острые углы, сделали круглым и удобным для домашнего обихода. Слова уже не проникают в человеческое сознанье, они только по нём скользят, вызывая в ответ не чувства, а условные рефлексы. Но если крик непонятен, а слово мертво, то как же человек может прорваться к людям?

Вот тут и приходят на помощь к человеку две силы, причём каждая в отдельности ещё ничего не может, но соединённые вместе, они могут вновь преобразить, вновь накалить слово, и, вернув его к своему первоначальному смыслу, оставить открытым и понятным людям. Первая из них и есть Поэзия — Голос оттуда — Чудо, вторая — человеческая воля. Всякий, кто пишет стихи или когда-нибудь их писал, знает, какое это трудное искусство. 3. Н. Гиппиус когда-то сказала: «Стихи писать — что мостовую мостить — так же трудно»… Замечание очень тонкое и очень верное. Момент писания стихов есть всегда момент высшего напряжения всех сил — момент борьбы. И чем поэт талантливей, чем лучше он понимает то, что звучит ему оттуда, тем борьба эта напряжённей и упорней. Поэтам бездарным, не понимающим просто не на что отвечать, поэтам талантливым, но безвольным отвечать нет сил или охоты, и потому в их стихах бывают подлинные и блестящие строки, доставшиеся им как бы даром, но такие поэты никогда не могут написать стихотворения. Человеку всегда даётся одна, много — две строки, и поэт должен на них ответить или их продолжить. Ответ никогда не может быть равным, но он должен быть подобным тому, что поэт слышит. Чтобы человек мог отвечать и продолжать «нечеловеческое», необходима какая-то долгая и упорная подготовительная работа над своей душой, высокая и подлинная поэтическая культура, вера и смирение. Поэт никогда не знает, будет ли он что-нибудь слышать, но он должен быть всегда готовым ответить, он должен быть изощрённым и искушенным в своём искусстве, но всегда должен помнить, что сам он ничего не может. Мастер, не знающий вдохновения, пишущий тонкую подделку, так же в конечном счёте бесплоден, как вдохновенный бездельник.

С каждым годом всё темнее, всё безысходней в мире, всё более в нём одинок человек, и когда слышишь разговоры о «кризисе поэзии», невольно, иногда, начинаешь им поддакивать. Да, конечно, кризис… На мир надет как бы стеклянный колпак, и перегородки между людьми стали тоже из стекла и железобетона. Всё тише и глуше долетают голоса оттуда, всё труднее, всё невозможнее докричаться к людям. Мир уже не отражает лучей, он их как бы рассеивает по поверхности бытия. Но не кризис ли это мира?.. Но кто знает, может быть, кто-нибудь из поэтов, оставшихся верным ей, напрягая последние силы, в предельном одиночестве и отчаянии, уже почти никем не слышимый и как будто никому не нужный, и пробьёт стекло, — может быть, сейчас пробивает. И ворвётся ветер. И глухие — услышат.
(Цитируется по: Критика русского зарубежья. В 2 ч./Ч.2. М.: Издательство “Олимп”, Издательство “АСТ”, 2002 г.)
(Источник - http://poezosfera.ru/?p=2915)

***

Андрей ВЫСОКОСОВ / Москва /
Счастье и закат Владимира Смоленского
(Журнал «Крещатик», 2008, №3)
(Извлечения из статьи)

Мы были странной кучкой людей…
Н. Берберова

<...> ... Владимиру Смоленскому на судьбу жаловаться (буде у почивших и был бы такой обычай) вроде бы и грех: в 1994 году московское издательство “Праминко” напечатало его книжку (тоненькую и далеко не полную), а к столетию со дня рождения, в 2001 и 2002 годах, также в отечественном издательстве — “Русский путь” вышел однотомник “О гибели страны единственной…”, обнимающий все книги стихов Смоленского. Но сути дела сей отрадный факт совершенно не меняет: напечатанные мизерным тиражом, сборники эти давно уже стали библиографической диковиной, каковой диковиной остается для современного русского читателя и сам Владимир Алексеевич, известный сейчас в России разве что “узким” специалистам.

Это тем более грустно, что аутсайдером в поэзии Смоленский никогда не был, но, “слабый сын” потерянного поколенья, названного позже В. Варшавским “незамеченным”, он сначала ходил в “поигрывающих бедрами” чтецах и эпигонах, потом — что может быть банальнее! — в проклятых поэтах, причем того самого “второго ряда”, после в коллаборационистах — людей хлебом не корми, дай понавесить ярлыков, — а там уже и вовсе все это перестало быть кому-то нужно. “Поплавский, Кнут, Ладинский, Смоленский были вышиблены из России гражданской войной и в истории России были единственным в своем роде поколением обездоленных, надломленных, приведенных к молчанию, всего лишенных, бездомных, нищих, бесправных и потому — полуобразованных поэтов, схвативших кто что мог среди гражданской войны, голода, первых репрессий, бегства, поколением талантливых людей, не успевших прочитать нужных книг, продумать себя, организовать себя, людей, вышедших из катастрофы голыми, наверстывающих кто как мог все то, что было ими упущено, но не наверставших потерянных лет”. Это из “Курсива” Берберовой. Очень тепло писала о встречах в середине 20-х годов со Смоленским в своих “французских” мемуарах Зинаида Алексеевна Шаховская (“Образ жизни”, из книги “Таков мой век”): “На одном из балов я встретила молодого человека романтической внешности с черными глазами и тонкими чертами бледного лица. Один из нас, танцуя, начал читать на память стихотворение Александра Блока, а другой его закончил, и мы оба были восхищены тем, что среди обывателей встретились два поэта, взаимная симпатия перешла в дружескую влюбленность. Это был Владимир Смоленский, который позже стал самым любимым поэтом русской колонии в Париже. Я подарила Владимиру Смоленскому перстень, врученный мне, как талисман, другим поэтом с трагической судьбой, великой Мариной Цветаевой…” Позже Смоленский потерял это — несчастливое — кольцо, что, впрочем, не помогло…<…>

<…> “Нельзя быть поэтом, не помня о смерти. Не может быть поэзии без отдаленного ее присутствия. Это, конечно, не значит, что слово "смерть" должно в стихах постоянно мелькать. Не значит и того, что стихи должны быть мрачны, унылы, "морбидны". Но это значит, что они должны быть во внутреннем ладу со строками Платона о связи творчества и смерти. <…>

<…> Насчет же гнильцы, не очень понятно, что Яновский имеет в виду. Рассуждения на тему “гений и злодейство” стары как мир, и Василий Семенович даже не замечает, что сам себе противоречит: в одном месте его книги мы с удивлением читаем чуть не восторженный пассаж о Прусте: “Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман” (ай, какой молодец!), а в другом — с таким же удивлением видим грубую диффамацию в адрес людей, не менее талантливых, чем Пруст, но до обустройства на паях гомосексуального публичного дома все же не докатившихся: “Г. Иванов — человек беспринципный, лишенный основных органов, которыми дурное и хорошее распознаются… Такого сорта монстры (sic!) встречаются на каждом шагу в искусстве; в Париже того времени Иванов не являлся исключением; он становился чем-то единственным только благодаря высокому классу своих стихов. Смоленский, Злобин принадлежали к той же "аморальной" семье”. Все это больше похоже на какое-то детское сведение счетов, сродни пресловутому до краев полному ночному горшку, выставленному Буниным в переднюю (по злорадному свидетельству Берберовой), так что на этом “скользкую” тему можно смело закрыть и перейти собственно к стихам.

Печататься Смоленский начал сравнительно поздно, в 28 лет, в Париже, в “Сборниках” Союза молодых поэтов и писателей; на дворе тогда стоял 1929 год. А первый “самоличный” сборник его стихов, “Закат”, вышел в парижском издательстве “Я. Поволоцкий и Ко” в 1931 году, — тоненькая брошюра на скверной бумаге. В нем ровно сорок стихотворений, большей частью коротких, в две-четыре строфы. Ходасевич на эту книгу отозвался так: “В небольшой книжке Смоленский сосредоточил то, что разрозненно бродит по стихам весьма и весьма многих его современников, а в той или иной степени присутствует, может быть, у всех… Можно сказать, что Смоленскому посчастливилось написать книжку, чрезвычайно показательную для его поэтической эпохи… Стихи Смоленского очень умелы, изящны, тонки, — по нынешним временам даже на редкость”.

Будут жить в тесноте — тесной станет земля, как тюрьма, —
Будут знать, что ни Бога, ни ада, ни вечности нет,
Выше туч из бетона и стали построят дома,
И большой дирижабль долетит до далёких планет.
И когда зазвенит над кружащимся миром труба,
И когда над землёй небеса распахнутся как двери,
И погаснут огни, и откроются в склепах гроба —
То никто ничего не поймёт и никто не поверит...
(1929)

Стихи, собранные в этой книге (не исключая и редкие относительно слабые, и некоторые изысканно-подражательные стихотворения), завораживают удивительно простым и удивительно своеобычным голосом, исполненным тою мерой, которой невозможно научиться, — она либо есть, либо ее никогда не будет, сколько ни старайся. В не слишком проницательной и довольно поверхностно написанной рецензии на “Закат” “Стихи В. Смоленского” (газета “Последние новости”, 1932, 21 января, № 3956) Адамович не спорит с тем, что “у Смоленского есть талант, у других его нет” (подразумевая, и совершенно правильно, что в поэзии талант — штука необходимая, без него и говорить не о чем, но далеко не достаточная, — это лишь первый шаг, первая ступень посвящения), и выражает свое чувство: “…Стихи его обладают особым свойством "нравиться": иногда видишь даже их слабости, замечаешь недостатки, — но стихи все-таки кажутся хорошими, удачными благодаря пронизывающей их музыкальной прелести”.

Нина Берберова и Смоленский (Коша, как называли его друзья) были ровесники, притом родились чуть не в один день, в конце июля 1901 года, — Нина Николаевна в Петербурге, Владимир Алексеевич на Дону, под Луганском. Из “Курсива” Берберовой: “…В Петербурге ни Кнут, ни Смоленский не были. Бывал ли там Ладинский, я не знаю. Читал ли Кнут когда-либо Ломоносова или Вяч. Иванова, Веселовского или формалистов? Не думаю. Смоленский наверное их не читал, смутно знал эти имена… Смоленский почти ничего не читал, считая, что это только может повредить его своеобразию (а своеобразия-то у него было меньше, чем у других). Мы как-то говорили с ним о Тютчеве, но он не хотел его знать, боясь, что Тютчев может нарушить его цельность и не окажется сил бороться против него”. Берберовой Смоленский посвятит одно из стихотворений своего первого сборника.

<…> У наглухо закрытого окна
Стоишь ты, неподвижна и бледна,
Ты смотришь вдаль. И по твоим губам
Скользит улыбка. Что ты видишь там,
За этой тишиной и темнотой?
Какою невозможною мечтой
Ты сердце ослабевшее пьянишь?
Какое ожидание таишь?
Какою радостью душа живет?
Так умирающий бессмертья ждет,
Так иногда слепому снится сон,
Что он прозрел, что солнце видит он,
И у него тогда — о, ложь и страх! —
Такая же улыбка на губах.
(1930)

Когда я говорю о своеобычном голосе Смоленского, я имею в виду совсем не то, что Берберова, — не поэтику, не формальное и тематическое своеобразие, здесь Смоленский, действительно, вряд ли открыл что-то новое, — но некое надсмысленное своеобычие, тот самый “голос приглушенный”, о котором позже скажет Адамович, голос, по которому сразу узнаешь стихотворение Смоленского; благодаря ему даже и проходные его стихи не вызывают равнодушия, но необъяснимо трогают, как трогали раньше и трогают по сию пору многие неряшливые и, может быть, “не имеющие художественной ценности” стихи Блока (в противоположность, например, искусно выделанным, но лишенным этого печального очарования oeuvr’ам Брюсова).

Нам снятся сны, но мы не верим им,
Не понимаем знаменье Господне,
Вчерашний сон развеется, как дым,
Его не в силах вспомнить мы сегодня.
Вот так и жизнь земную — в смертный час
Мы, коченея на холодном ложе,
Смежая веки изумленных глаз, —
Ни вспомнить, ни понять не сможем.
(1930)

<…> Но, прожив десять лет с поэтом, знала ли она, что такое поэт? Вопрос без ответа. Однако рассуждения о “затвердевшей просодии” сейчас не могут не вызвать улыбки — с высоты “неутешительного знанья” о том, в какой бесконечный тупик залезла нынешняя, “гибкая”, просодия.

Разбрасывать и собирать слова,
Уже почти без смысла и значенья,
Уже без страсти и без вдохновенья,
Уже без боли и без торжества.
И почерком разборчивым вписать
В тетрадь еще пять-шесть коротких строчек,
И не забыть ни запятых, ни точек.
Перечитать и отложить тетрадь.
Изнемогая в медленной борьбе,
Где победить и незачем и нечем,
Всё больше горбить сгорбленные плечи,
Всё равнодушней думать о себе
И о других. Так, продолжая жить
Уже с полузакрытыми глазами,
Почти непогрешимыми словами
Научишься о жизни говорить.

Это стихотворение из второго сборника Смоленского, “Наедине”, вышедшего в издательстве “Современные записки” в 1938 году. Если взять в расчет существовавшие идеологические, эстетические и “человеческие” разногласия между поэтами “парижской ноты” и группы “Перекресток” (что во многом “человеческими” же причинами и объясняется; тут и масонство, в том числе Адамовича — вдохновителя “ноты”, Ю. Терапиано, и “вероотступничество” последнего, и, что греха таить, нетрадиционные сексуальные наклонности, владевшие, к примеру, тем же Адамовичем, Штейгером, и литературно-бытовая свара между Ходасевичем и “двумя Жоржиками” — Ивановым и Адамовичем, часто с переходом на личности, ворошение всякого “компромата”, вроде леденящего кровь убийства — то ли богатой старушки, а не то старичка — в Петрограде, на Почтамтской, 20, в доме, принадлежавшем мадам Беллей, тетке Адамовича, и проч. и проч. все в таком роде), если учесть, повторю, разногласия между двумя “школами”, “течениями”, смотрите, насколько в унисон звучат вышеприведенные строки Смоленского со старым стихотворением Адамовича: <…>

. <…> Удивительно, что “влиятельная” критика — Ходасевич, Глеб Струве, Бицилли — Смоленского преимущественно хвалила. Хвалил его, хотя и сдержанно и с оговорками, даже Адамович (это с его-то “сквозным” брюсовским тезисом-императивом, обращенным вообще к поэтам: “Пишите прозу, господа. Дайте стихам отдохнуть, как дают отдохнуть земле!”). Удивительно это тем, что на излете четвертого десятилетия двадцатого века стихотворец, пишущий твердым метром и в рифму, чуждый модернизму, авангардизму и всякому другому “прогрессивному” -изму, не знающий не только западноевропейской, но и своей родной литературы и потому перепевающий последнюю на все лады, вряд ли мог претендовать на “престижное” место в табели о поэтических рангах. И большим поэтом Смоленского не величали — не было за что. Но куда более высокое звание — поэт божьей милостью — закрепилось за ним сразу.

Не стоило так долго жить,
Так много знать, так много видеть,
Чтоб виденное разлюбить,
Любимое возненавидеть.
Не стоило. — Не возражай,
Не спорь — ты знаешь цену слова;
Себя надеждой не смущай
И ложью не прельщай другого.
Средь тёмных душ, и слов, и числ
В небесное глядись сиянье
(Единственный быть может смысл!)
Земное дли существованье
Не для того, чтоб что-то вдруг
Понять или простить кому-то
(Всё прощено, мой нищий друг...)
Но дли, чтоб отдалить минуту
Прощания, вот с этим всем
Ничтожным и прекрасным миром,
Где в шуме умолкала лира,
Ненужная ему совсем. <…>

<…> Однако если Ходасевич по старой ссоре и считал, что Георгий Иванов “вышел из Фета, причем не самого лучшего”, то в отношении Смоленского он держался иного мнения. В “Возрождении” (а где бы еще?!) он писал: “Поэзия Смоленского глубоко современна, но вполне чужда поверхностного новаторства; непогрешимо изящная, проникнутая тонким, порой очень сложным и изысканным мастерством, она отличается той целомудренной сдержанностью, которая неразлучна с подлинностью чувства, с внутреннею правдивостью. В современной русской поэзии Смоленскому принадлежит одно из первых мест”. В сборник 1938 года Смоленский поместил и стихотворение, обращенное к Ходасевичу, — пожалуй, одно из лучших в книге:

Всё глуше сон, всё тише голос,
Слова и рифмы всё бедней, —
Но на камнях проросший колос
Прекрасен нищетой своей.
Один, колеблемый ветрами,
Упорно в вышину стремясь,
Пронзая слабыми корнями
Налипшую на камнях грязь,
Он медленно и мерно дышит —
Живёт — и вот, в осенней мгле,
Тяжёлое зерно колышет
На тонком золотом стебле.
Вот так и ты, главу склоняя,
Чуть слышно, сквозь мечту и бред,
Им говоришь про вечный свет,
Простой, как эта жизнь земная.

Пройдет совсем немного времени, несколько месяцев, и он вместе с Владимиром Вейдле, Раевским, Юрием Мандельштамом будет нести гроб Владислава Фелициановича…Смоленский был из “круга” Ходасевича, Терапиано. “Ходасевич любил его не только как человека, но и за его внешность — в нем (как и в Ходасевиче самом) была какая-то прирожденная легкость, изящество, стройность. Худенький, с тонкими руками, высокий, длинноногий, со смуглым лицом, чудесными глазами, он выглядел всю жизнь лет на десять моложе, чем на самом деле был… Ему "посчастливилось": в первый год приезда в Париж он получил стипендию, окончил счетоводные курсы и служил бухгалтером в крупном предприятии. Ночами он, как и Поплавский, как, впрочем, все мы ("младшие") в разное время, сидел подолгу в монпарнасских кафе, а иногда и у цыган, в ночном ресторане, куда все ходили по русской поэтической традиции и где красавица Маруся Дмитриевич (рано умершая) всех сводила с ума своими песнями и плясками. Ужинать, конечно, никому и в голову не приходило, слишком там было дорого, но просидеть полночи над рюмкой коньяка было изредка возможно. Голод выгонял нас из этого райского места, и мы шли есть толстый бутерброд (булка, проложенная лепестком колбасы) в одно из кафе на бульваре, открытое до утра” (Н. Берберова).

Шампанское, и водка, и абсент,
И музыка, и запах ресторана —
Затянутая в смокинг обезьяна
Старухе шепчет сальный комплимент.
Поёт цыган, а важный метрдотель
Склоняется к икающим влюблённым —
Карману и душе опустошённым
Должно быть вреден благодатный хмель.
Он жжёт огнём свинцовые сердца,
Их прочный мир шатается и тает,
Обломанные когти выпускает
Придушенная совесть подлеца.
Уйдём, мой друг, отсюда навсегда,
Мы тоже пьяны, но совсем иначе...
Уйдём скорей, иль ты опять заплачешь
От боли, отвращенья и стыда.
Откроем дверь, пусть ветер пробежит
По волосам, по тихим струнам лиры,
Пусть мир иной, страдающий и сирый,
Заблудших нас и примет и простит.

<…> Во время войны Смоленский не покидал территорию Франции, не уехал и в свободную зону страны. Позже он напишет в “Воспоминаниях” (1955; опубл. в 1960): “Было бы отвратительно, если бы большевизм "удался", и в результате русской трагедии, страшных русских страданий, гибели русского духа, гражданеподобные советские рабы, вполне удовлетворяясь мещанским своим благополучием, жрали бы каждый день по бифштексу — догнали бы Америку, — предел чаяний своих обезьяноподобных вождей”. Вот за такие мысли и умонастроение к нему прилепился ярлык “коллаборанта”. И не только к нему. Берберова вспоминает об Иванове: “После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом, а потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал”. Делаться полицеймейстером в Смоленске Смоленский не собирался, но “…при оккупации он, как и Мережковские, Иванов, Злобин, "идеологически расцвел". После победы парижане одно время их всех бойкотировали. Так, в их первом сборнике "Четырнадцать" (или "Тринадцать"?) ни Смоленский, ни Иванов, ни Одоевцева, ни Гиппиус, ни Злобин не участвовали и не могли участвовать. То же в "Эстафете"” (В. Яновский). <…>

<…> Не вся правда и в словах о “бойкотировании” парижанами Смоленского и других, кого упомянул Яновский, — кто-то, может, и бойкотировал, однако в альманахе “Орион”, который выпустили в 1947 году Смоленский, Юрий Одарченко и Анатолий Шайкевич (он вышел почти в одно время с “Эстафетой”), были напечатаны, помимо прочих, стихи Г. Иванова (десять стихотворений!), Адамовича, Одоевцевой (семь стихотворений!), Ладинского, Г. Раевского (брата Н. Оцупа), Дряхлова, Бек-Софиева, Одарченко, Туроверова, произведения (проза) Бунина, Зайцева, Ремизова, Берберовой, Тэффи, отрывки из “Ночных дорог” Газданова, воспоминания В. Злобина о Мережковском и З. Гиппиус (сам Смоленский кроме восьми стихотворений поместил в альманахе и свой перевод со старофранцузского первой главы “Тристана и Изольды”). Так или иначе, но третья книга стихов Смоленского выходит только в 1957 году. Называется она “Счастье”. “Собственно счастья или того, что счастьем зовется, в книге не много. Лишь первые проблески…” — скажет в своей несколько сумбурной рецензии В. Злобин (“Возрождение”, 1957, № 70). По воспоминаниям Яновского, “перед войной на Монпарнасе начала появляться красивая сухая блондинка, новая невеста, затем жена Смоленского. Говорили, что она религиозно настроена и собирается “спасти” поэта”. В одном из интервью Игорь Чиннов рассказывал: “Завсегдатаем померанцевских вечеров (на квартире у К. Д. Померанцева после войны собирались по четвергам многие русские, преимущественно из эмиграции первой волны: Бунин, Берберова, Газданов, Зайцев, Г. Иванов, Одоевцева, Адамович, Александр Гингер, Анна Присманова, литературовед Георгий Мейер, художник Сергей Шаршун и др.) был Владимир Смоленский, ученик В. Ходасевича и очень талантливый поэт, с широким дыханием, поэт-романтик, к счастью не унаследовавший от своего учителя его желчи и скептицизма. И слава Богу: пусть Ходасевич остается Ходасевичем, а Смоленский — Смоленским. Я бывал и у Смоленских и хорошо помню его жену Таисию Ивановну. Оба они были очень хорошими людьми…”

Начинается “Счастье” семью стихотворениями, посвященными Таисии Смоленской, которые весьма сильны, — даже на фоне традиционно высокого уровня русской поэзии тех и предшествующих лет вне России, — хотя и почти пригодны для того, что Терапиано называл “мелодекламацией с надрывом”. Но Смоленскому уже не до декламации, это уже не “молодой казак-литератор”, не “поэт maudit”, собирающий полные залы и понуждающий чтением своих стихов рыдать чувствительных девиц в голос; это несчастный, бедный и больной человек, уже, быть может, и не ищущий “последнего смысла”, уже открывший, быть может, трудную и страшную и такую простую истину, что никакого смысла никогда не было и нет.

Душа во мгле проснулась,
И заскулил щенок,
И, в облаках, метнулась
Луна, куда-то вбок.
И дождик чуть закапал,
И мутной пеленой
Покрылся мир, заплакал
Младенец за стеной.
Какая в мире слабость,
Безвыходность, тоска...
Бредёт по лужам баба,
Глядит на облака;
Мужик стругает палку
Зазубренным ножом,
Дымок струится жалкий
Над скудным очагом.
И то сильней, то тише
Дождь льётся без конца
На серенькие крыши,
На нищие сердца. <...>

<…> Стихи Смоленского 50-х годов гораздо ближе к стихам позднего Иванова, конгениальны им, родственны им по духу; они стали сдержаннее и приглушеннее, “сияние” в них — такая же законная “лирическая константа”, меньше стало патетики и выспренности, куда тише придавливается “педаль” (любимое словцо Адамовича), и лишь практически полное отсутствие иронии у Смоленского принципиально различает этих двух поэтов. Отчаянье превратить в игру? — в эти игры он уже не играет, преобразить гибель в торжество? — что ж, это сделают и без него. Он живет одной минутой, и минут этих осталось не так много.

Весенний холод, уличка Парижа
И кабачок знакомый на углу...
Всё дальше жизнь уходит, смерть всё ближе,
Всё равнодушней я к добру и злу.
Конечно, зла старался я не делать,
Но вижу, что не сделал и добра, —
Писал стихи, на острие пера
Душа в слезах чернильных холодела.
Что эти слёзы? — расплылись стихом,
Читатель их какой-нибудь читает...
А вот слеза, что по щеке тайком,
Стыдясь скользит, мне душу обжигает. <...>

<...> Умер Владимир Смоленский 8 ноября 1961 года в Париже. Умершего Чехова ждало “триумфальное” возвращение на родину — в вагоне из-под устриц. Смоленский, конечно, не удостоился и этого. Одна кумирша современной молодежи, наиболее жизнерадостной ее части, сказала недавно из телевизора: “Терпеть не могу Чехова!” Она бы так же возненавидела и Смоленского, но она его не знает. И слава Богу.

И не прощённо, не раскаянно,
В гордыне, ужасе и зле
И в страхе бродит племя Каина
По русской авельской земле.

В 1963 году в Париже вышел посмертный сборник его стихов. Маленькая книжка, изданная его вдовой, Таисией Павловой. Наверное, он очень хотел дожить до весны, поэт с перерезанным горлом.

<…> Брось книгу на пол, отвернись к стене
И чувствуя тоску и холод в теле,
Уже сквозь сон, подумай о весне,
Которая придёт в конце апреля.
Ты будешь ли ещё смотреть в окно,
Иль будешь ты уже лежать в могиле, —
Участвовать ты будешь всё равно
В её красе и радости и силе. <...>

(Источник - http://magazines.russ.ru/kreschatik/2008/3/vy25.html)
***

Прикрепления: 6761116.jpg (4.9 Kb)


Редактор журнала "Азов литературный"

Сообщение отредактировал Nikolay - Вторник, 26 Апр 2011, 10:50
  • Страница 1 из 1
  • 1
Поиск: