ДОВЛАТОВ СЕРГЕЙ ДОНАТОВИЧ
(Довла́тов - Ме́чик)
(3 сентября 1941, Уфа — 24 августа 1990, Нью-Йорк)
— известный русский писатель и журналист; с 1978 года проживал в эмиграции в Нью-Йорке, главный редактор еженедельной газеты «Новый американец».
Сергей Довлатов родился 3 сентября 1941 года в Уфе, в семье театрального режиссёра, еврея по происхождению Доната Исааковича Мечика (1909—1995) и литературного корректора Норы Сергеевны Довлатовой (1908—1999), армянки по происхождению. С 1944 года жил в Ленинграде. В 1959 году поступил на отделение финского языка филологического факультета Ленинградского государственного университета и учился там два с половиной года. Общался с ленинградскими поэтами Евгением Рейном, Анатолием Найманом, Иосифом Бродским и писателем Сергеем Вольфом («Невидимая книга»), художником Александром Неждановым. Из университета был исключён за неуспеваемость.
Затем три года армейской службы во внутренних войсках, охрана исправительных колоний в Республике Коми (посёлок Чиньяворык). По воспоминаниям Бродского,[4] Довлатов вернулся из армии «как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломлённостью во взгляде». Довлатов поступил на факультет журналистики ЛГУ, работал в студенческой многотиражке Ленинградского кораблестроительного института «За кадры верфям», писал рассказы.
Был приглашён в группу «Горожане», основанную Марамзиным, Ефимовым, Вахтиным и Губиным. Работал литературным секретарём Веры Пановой. С сентября 1972 до марта 1975 года жил в Эстонии. Для получения таллинской прописки около двух месяцев работал кочегаром в котельной, одновременно являясь внештатным корреспондентом газеты «Советская Эстония». Позже был принят на работу в выпускавшуюся Эстонским морским пароходством еженедельную газету «Моряк Эстонии», занимая должность ответственного секретаря. Являлся внештатным сотрудником городской газеты «Вечерний Таллин». Летом 1972 года принят на работу в отдел информации газеты «Советская Эстония». В своих рассказах, вошедших в книгу «Компромисс», Довлатов описывает истории из своей журналистской практики в качестве корреспондента «Советской Эстонии», а также рассказывает о работе редакции и жизни своих коллег-журналистов. Набор его первой книги «Пять углов» в издательстве «Ээсти Раамат» был уничтожен по указанию КГБ Эстонской ССР. Работал экскурсоводом в Пушкинском заповеднике под Псковом (Михайловское). В 1975 году вернулся в Ленинград. Работал в журнале «Костёр». Писал прозу. Журналы отвергали его произведения. Рассказ на производственную тему «Интервью» был опубликован в 1974 году в журнале «Юность». Довлатов публиковался в самиздате, а также в эмигрантских журналах «Континент», «Время и мы».
В 1978 году из-за преследования властей Довлатов эмигрировал из СССР, поселился в Нью-Йорке, где стал главным редактором еженедельной газеты «Новый американец». Членами его редколлегии были Борис Меттер; Александр Генис; Пётр Вайль; Нина Аловерт — балетный и театральный фотограф, автор множества фотографий С. Довлатова; Григорий Рыскин — поэт и эссеист, и другие. Газета быстро завоевала популярность в эмигрантской среде. Одна за другой выходили книги его прозы. К середине 1980-х годов добился большого читательского успеха, печатался в престижных журналах «Партизан Ревью» и «The New Yorker». За двенадцать лет эмиграции издал двенадцать книг в США и Европе. В СССР писателя знали по самиздату и авторской передаче на Радио «Свобода». Сергей Довлатов умер 24 августа 1990 года в Нью-Йорке от сердечной недостаточности. Похоронен в армянской части еврейского кладбища «Маунт Хеброн» (Mount Hebron) в нью-йоркском районе Квинс.
В 2001 году издательство «Захаров» выпустило книгу «Сергей Довлатов — Игорь Ефимов. Эпистолярный роман». Книга охватывает переписку между Довлатовым и Ефимовым с 1979 по 1989 год. Несколько издательств, к которым Ефимов обращался с предложением выпустить книгу, отказались это делать из-за соображений авторского права. Довлатов при жизни выступал против публикации своих писем, о чём упоминает в одном из писем Ефимову. Семья Довлатова, в первую очередь вдова писателя Елена Довлатова, являющаяся владельцем авторских прав на всё написанное Довлатовым, в соответствии с его завещанием тоже возражала против публикации писем. Издательство Захарова решило публиковать переписку, аргументируя это тем, что ответственность издательства перед читателями больше, чем его ответственность перед семьёй Довлатова. Однако Елене Довлатовой вместе с дочерью Катериной удалось в российском суде доказать свои права на переписку и добиться запрета на публикацию книги спустя год после продажи всего тиража в 15 тысяч экземпляров. Суд отказал Елене Довлатовой в её требовании уничтожить все выпущенные экземпляры книги.
Прижизненные издания
Ни одного текста, опубликованного в СССР до 1978 года, Довлатов перепечатывать ни при каких обстоятельствах не позволял. Список книг, вышедших при его прямом или косвенном участии:
Невидимая книга. — Ann Arbor: Ардис, 1977
Соло на ундервуде: Записные книжки. — Paris: Третья волна, 1980.
Компромисс. — Нью-Йорк: Серебряный век, 1981.
Зона: Записки надзирателя. — Ann Arbor: Эрмитаж, 1982.
Заповедник. — Ann Arbor: Эрмитаж, 1983.
Марш одиноких. — Holyoke: New England Publishing Co, 1983.
Наши. — Ann Arbor: Ардис, 1983.
Соло на ундервуде: Записные книжки. — 2-ое издание, доп. — Holyoke: New England Publishing Co, 1983.
Демарш энтузиастов (соавт. В. Бахчанян, Н. Сагаловский). — Париж: Синтаксис, 1985.
Ремесло: Повесть в двух частях. — Ann Arbor: Ардис, 1985.
Иностранка. — New York: Russica Publishers, 1986.
Чемодан. — Tenafly: Эрмитаж, 1986.
Представление. — New York: Russica Publishers, 1987.
He только Бродский: Русская культура в портретах в анекдотах (соавт. М. Волкова). — New York: Слово — Word, 1990.
Записные книжки. — New York: Слово — Word, 1990.
Филиал. — New York: Слово — Word, 1990. Журнальная публикация: «Звезда», № 10, 1989.
Некоторые посмертные издания
Заповедник. — Л.: Васильевский остров, 1990.
Зона; Компромисс; Заповедник. — М.: ПИК, 1991.
Сергей Довлатов Собрание прозы в трёх томах, 3 тома. — Лимбус-пресс, СПб, 1995. — ISBN 5-83370-0320-7.
Сергей Довлатов Малоизвестный Довлатов. Сборник. — АОЗТ «Журнал „Звезда“», СПб, 1999..
Сергей Довлатов Собрание сочинений, 4 тома. — Азбука-Классика, СПб, 2003-2004. — ISBN 5-352-00079-6.
Уроки Чтения. Филологическая проза. СПб.: Азбука, 2010. _384 с. — ISBN 978 — 5 — 9985 — 0845 — 5 (Первое комментированное издание записных книжек и эссе о литературе)
(Источник – Википедия; http://ru.wikipedia.org/wiki/%C4%EE%E2%EB%E0%F2%EE%E2%2C_%D1%E5%F0%E3%E5%E9)
***
Важные даты к биографии Сергея Донатовича Довлатова
(в хронологической последовательности):
1941 год - 22 июня началась Великая отечественная война. Семья Довлатовых эвакуируется в Уфу
1941 год - 03 сентября - в Уфе родился Сергей Довлатов-Мечик
1944 год - Семья вернулась из эвакуации в Ленинград и живёт в комунальной квартике по улице Рубинштейна.
1949 год - Отец ушёл к новой жене Люсе, которая, говорят, некогда была няней малолетнего Сергея
1950 год - Родилась сестра Аси Пекуровской - Галина Марковна
1959 год - Поступил на филологический факультет (финский язык) Ленинградского университета имени Жданова
1960 год - Расписался с Асей Пекуровской
1961 год - Отчислен из Ленинградского университета имени Жданова за неуспеваемость
1962 год - Середина июля - призван на службу в советскую армию, в систему охраны исправительно-трудовых лагерей на севере Коми АССР
1965 год - Окончание воинской службы - демобилизация
1965 год - Поступление на факультет журналистики. Первые публикации в журнале "Костёр"
1965 год - Знакомство с Еленой Довлатовой
1966 год - 06 июня - родилась дочь Катя, мама - Елена Довлатова. Лена с маленькой Катей перебирается жить в комунальную квартиру Норы Сергеевны на улице Рубинштейна
1968 год - Оформил развод с Асей Пекуровской
1969 год - Расписался с Еленой Довлатовой
1970 год - Родилась дочь Маша, мама - Ася Пекуровская
1971 год - Оформил развод с Еленой Довлатовой
1972 год - Сентябрь - приезд в Таллинн
1973 год - Ася Пекуровская с дочерью Машей эмигрировала в США
1974 год - Всё лето Нора Сергеевна с внучкой Катериной гостили в Таллинне у Тамары Зибуновой и Сергея. Жили на даче.
1974 год - сразу после отъезда из Таллинн, Нора Сергеевна и Лена Довлатова сделали выгодный обмен жилья и оказались в отдельной 2-х комнатной квартире с телефоном. И тоже по улице Рубинштейна, 22, квартира 29, телефон 12-29-65
1975 год - 08 марта - возвращение из Таллинна в Ленинград
1975 год - 08 сентября - родилась дочь Александра, мама - Тамара Зибунова. Сергей оформил отцовство и записал дочь в свой паспорт
1975 год - Временная работа в журнале "Костёр". Замещал работницу ушедшую в декретный отпуск
1976 год - Летом работал в Пушкинских Горах экскурсоводом сезонным , т.е. приезжал туда из Ленинграда
1977 год - Летом работал в Пушкинских Горах экскурсоводом сезонным , т.е. приезжал туда из Ленинграда
1978 год - Приезд сестры Ксаны в Нью-Йорк к своему жениху Мише Бланку
1978 год - Конец августа - Эмиграция вместе с Норой Сергеевной. Летели через Варшаву, Будапешт (попал в вытрезвитель), Вена, оттуда в США
1979 год - приезд в США мамы Аси Пекуровской - Анна Давыдовна - и сестры Галины Марковны с мужем
1980 год - Отец Донат Исаакович эмигрировал в США
1984 год - 23 февраля - родился сын Коля - Николас Доули - мама Елена Довлатова
1984 год - Знакомство с Алевтиной Михайловной Добрыш
1988 год - Маша Пекуровская закончила школу Monta Vista, USA
1990 год, 24 августа - Нью-Йорк. Смерть в машине скорой помощи по дороге в госпиталь Конни Айленда
Похоронен в Квинсе (Queens, NY) на кладбище "Маунт Хеброн" [Mount Hebron, phone 718-939-9405], block 9H, ref.# 20, Line 14, grave # 4, установлен надгобный памятник работы Нью-Йоркского скульптора Леонида Лермана
(Источник - Родня и факты биографии; http://www.pseudology.org/Dovlatov/Rodnia/index.htm)
***
Иосиф Бродский. "О Сереже Довлатове"
За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у наг совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается. Может быть, я не так уж привык к его присутствию - особенно принимая во внимание выплеска занное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы;жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности - ибо его книги до сих пор продолжают выходить - немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.
Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, пе реиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему, в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают. Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель - это всегда фамилия, а если он классик - то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я - я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на "вы", и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную - от самих себя - форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ - ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала. Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего - как вовне, так и внутри его сознания - присуще практически всему, из-под пера его вышедшему.
С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале. Филологические девушки называли его "наш араб" - из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра - хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, - ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум. Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.
Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно - двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, - скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе. Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы - нация многословная и многосложная; мы - люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более - кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом - и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго.
Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, - явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе - куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель - просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель - стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская. Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы; на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта - большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него - каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.
При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего - с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, - образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это - человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженноеT глубинный смысл, руку провидения. Куда он из помещения этого выходит - в распивочную, на край света, за тридевять земель - дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы - насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель - то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, "Историю рассказчика" которого Сережа берег пуще всего на свете.
Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести - признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря - потомку. Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность - отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его - если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: "Мир уродлив, и люди грустны". Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.
Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был "подвержен влияниям", что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь - великую и грустную честь - к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет. Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более - в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей - абстрактной, метафизической, если угодно, категорией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались "американцами" в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам оставалось узнавать себя "в лицо" в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.
В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. "Успех", впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под "успехом" я подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом - не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом. Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это - естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца - в удушливый летний день в машине "скорой помощи" в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров - он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам.
От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить - это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше - как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.
Иосиф Бродский
(Источник - Иосиф Бродский О Сереже Довлатове. официальный сайт Г.А. Явлинского (03 сентября 2003); http://www.yavlinsky.ru/culture/print.phtml?id=1294)
***
Татьяна Скрябина
(Отрывок из статьи)
ДОВЛАТОВ, СЕРГЕЙ ДОНАТОВИЧ
(наст. фамилия – Мечик) (1941–1990), родился 3 сентября 1941 в Уфе – прозаик, журналист, яркий представитель третьей волны русской эмиграции. С 1944 жил в Ленинграде. Был отчислен со второго курса Ленинградского университета. Оказавшись в армии, служил охранником в лагерях Коми АССР. После возвращения из армии работал корреспондентом в многотиражной газете Ленинградского кораблестроительного института «За кадры верфям», затем выехал в Эстонию, где сотрудничал в газетах «Советская Эстония», «Вечерний Таллин». Писал рецензии для журналов «Нева» и «Звезда». Произведения Довлатова-прозаика не издавались в СССР. В 1978 эмигрировал в Вену, затем переехал в США. Стал одним из создателей русскоязычной газеты «Новый американец», тираж которой достигал 11 тысяч экземпляров, с 1980 по 1982 был ее главным редактором. В Америке проза Довлатова получила признание, публиковалась в американских газетах и журналах. Он стал вторым после В.Набокова русским писателем, печатавшимся в журнале «Нью-Йоркер». Через пять дней после смерти Довлатова в России была сдана в набор его книга Заповедник, ставшая первым значительным произведения писателя, изданным на родине. Основные произведения Довлатова: Зона (1964–1982), Невидимая книга (1978), Соло на ундервуде: Записные книжки (1980), Компромисс (1981), Заповедник (1983), Наши (1983), Марш одиноких (1985), Ремесло (1985), Чемодан (1986), Иностранка (1986), Не только Бродский (1988).
В основе всех произведений Довлатова – факты и события из биографии писателя. Зона – записки лагерного надзирателя, которым Довлатов служил в армии. Компромисс – история эстонского периода жизни Довлатова, его впечатления от работы журналистом. Заповедник – претворенный в горькое и ироничное повествование опыт работы экскурсоводом в Пушкинских Горах. Наши – семейный эпос Довлатовых. Чемодан – книга о вывезенном за границу житейском скарбе, воспоминания о ленинградской юности. Ремесло – заметки «литературного неудачника». Однако книги Довлатова не документальны, созданный в них жанр писатель называл «псевдодокументалистикой». Цель Довлатова не документальность, а «ощущение реальности», узнаваемости описанных ситуаций в творчески созданном выразительном «документе». В своих новеллах Довлатов точно передает стиль жизни и мироощущение поколения 1960-х годов, атмосферу богемных собраний на ленинградских и московских кухнях, абсурд советской действительности, мытарства русских эмигрантов в Америке. Свою позицию в литературе Довлатов определял как позицию рассказчика, избегая называть себя писателем: «Рассказчик говорит о том, как живут люди. Прозаик – о том, как должны жить люди. Писатель – о том, ради чего живут люди». Становясь рассказчиком, Довлатов порывает с обиходной традицией, уклоняется от решения нравственно-этических задач, обязательных для русского литератора. В одном из своих интервью он говорит: «Подобно философии, русская литература брала на себя интеллектуальную трактовку окружающего мира… И, подобно религии, она брала на себя духовное, нравственное воспитание народа. Мне же всегда в литературе импонировало то, что является непосредственно литературой, т.е. некоторое количество текста, который повергает нас либо в печаль, либо вызывает ощущение радости». Попытка навязать слову идейную функцию, по Довлатову, оборачивается тем, что «слова громоздятся неосязаемые, как тень от пустой бутылки». Для автора драгоценен сам процесс рассказывания – удовольствие от «некоторого количества текста». Отсюда декларируемое Довлатовым предпочтение литературы американской литературе русской, Фолкнера и Хемингуэя – Достоевскому и Толстому. Опираясь на традицию американской литературы, Довлатов объединял свои новеллы в циклы, в которых каждая отдельно взятая история, включаясь в целое, оставалась самостоятельной. Циклы могли дополняться, видоизменяться, расширяться, приобретать новые оттенки.
Нравственный смысл своих произведений Довлатов видел в восстановлении нормы. «Я пытаюсь вызвать у читателя ощущение нормы. Одним из серьезных ощущений, связанных с нашим временем, стало ощущение надвигающегося абсурда, когда безумие становится более или менее нормальным явлением», – говорил Довлатов в интервью американскому исследователю русской литературы Джону Глэду. «Я шел и думал – мир охвачен безумием. Безумие становится нормой. Норма вызывает ощущение чуда», – писал он в Заповеднике. Изображая в своих произведениях случайное, произвольное и нелепое, Довлатов касался абсурдных ситуаций не из любви к абсурду. При всей нелепости окружающей действительности герой Довлатова не утрачивает чувства нормального, естественного, гармоничного. Писатель проделывает путь от усложненных крайностей, противоречий к однозначной простоте. «Моя сознательная жизнь была дорогой к вершинам банальности, – пишет он в Зоне. – Ценой огромных жертв я понял то, что мне внушали с детства. Тысячу раз я слышал: главное в браке – общность духовных интересов. Тысячу раз отвечал: путь к добродетели лежит через уродство. Понадобилось двадцать лет, чтобы усвоить внушаемую мне банальность. Чтобы сделать шаг от парадокса к трюизму». Стремлением «восстановить норму» порожден стиль и язык Довлатова. Довлатов – писатель-минималист, мастер сверхкороткой формы: рассказа, бытовой зарисовки, анекдота, афоризма. Стилю Довлатова присущ лаконизм, внимание к художественной детали, живая разговорная интонация. Характеры героев, как правило, раскрываются в виртуозно построенных диалогах, которые в прозе Довлатова преобладают над драматическими коллизиями. Довлатов любил повторять: «Сложное в литературе доступнее простого». В Зоне, Заповеднике, Чемодане автор пытается вернуть слову утраченное им содержание. Ясность, простота довлатовского высказывания – плод громадного мастерства, тщательной словесной выделки. Кропотливая работа Довлатова над каждой, на первый взгляд банальной, фразой позволила эссеистам и критикам П.Вайлю и А.Генису назвать его «трубадуром отточенной банальности».
Позиция рассказчика вела Довлатова и к уходу от оценочности. Обладая беспощадным зрением, Довлатов избегал выносить приговор своим героям, давать этическую оценку человеческим поступкам и отношениям. В художественном мире Довлатова охранник и заключенный, злодей и праведник уравнены в правах. Зло в художественной системе писателя порождено общим трагическим течением жизни, ходом вещей: «Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже – плохим эстетическим вкусом» (Зона). Главная эмоция рассказчика – снисходительность: «По отношению к друзьям мною владели сарказм, любовь и жалость. Но в первую очередь – любовь», – пишет он в Ремесле. В писательской манере Довлатова абсурдное и смешное, трагическое и комическое, ирония и юмор тесно переплетены. По словам литературоведа А.Арьева, художественная мысль Довлатова – «рассказать, как странно живут люди – то печально смеясь, то смешно печалясь». В первой книге – сборнике рассказов Зона – Довлатов разворачивал впечатляющую картину мира, охваченного жестокостью, абсурдом и насилием. «Мир, в который я попал, был ужасен. В этом мире дрались заточенными рашпилями, ели собак, покрывали лица татуировкой и насиловали коз. В этом мире убивали за пачку чая». Зона – записки тюремного надзирателя Алиханова, но, говоря о лагере, Довлатов порывает с лагерной темой, изображая «не зону и зеков, а жизнь и людей». Зона писалась тогда (1964), когда только что были опубликованы Колымские рассказы Шаламова и Один день Ивана Денисовича Солженицына, однако Довлатов избежал соблазна эксплуатировать экзотический жизненный материал. Акцент у Довлатова сделан не на воспроизведении чудовищных подробностей армейского и зековского быта, а на выявлении обычных жизненных пропорций добра и зла, горя и радости. Зона – модель мира, государства, человеческих отношений. В замкнутом пространстве усть-вымского лагпункта сгущаются, концентрируются обычные для человека и жизни в целом парадоксы и противоречия. В художественном мире Довлатова надзиратель – такая же жертва обстоятельств, как и заключенный. В противовес идейным моделям «каторжник-страдалец, охранник-злодей», «полицейский-герой, преступник-исчадие ада» Довлатов вычерчивал единую, уравнивающую шкалу: «По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир. Мы говорили на одном приблатненном языке. Распевали одинаковые сентиментальные песни. Претерпевали одни и те же лишения… Мы были очень похожи и даже – взаимозаменяемы. Почти любой заключенный годился на роль охранника. Почти любой надзиратель заслуживал тюрьмы».
В другой книге Довлатова – Заповедник – всевозрастающий абсурд подчеркнут символической многоплановостью названия. Пушкинский заповедник, в который главный герой Алиханов приезжает на заработки, – клетка для гения, эпицентр фальши, заповедник человеческих нравов, изолированная от остального мира «зона культурных людей», Мекка ссыльного поэта, ныне возведенного в кумиры и удостоившегося мемориала. Прототипом Алиханова в Заповеднике был избран Иосиф Бродский, пытавшийся получить в Михайловском место библиотекаря. В то же время, Алиханов – это и бывший надзиратель из Зоны, и сам Довлатов, переживающий мучительный кризис, и – в более широком смысле – всякий опальный талант. Своеобразное развитие получала в Заповеднике пушкинская тема. Безрадостный июнь Алиханова уподоблен болдинской осени Пушкина: вокруг «минное поле жизни», впереди – ответственное решение, нелады с властями, опала, семейные горести. Уравнивая в правах Пушкина и Алиханова, Довлатов напоминал о человеческом смысле гениальной пушкинской поэзии, подчеркивал трагикомичность ситуации – хранители пушкинского культа глухи к явлению живого таланта. Герою Довлатова близко пушкинское «невмешательство в нравственность», стремление не преодолевать, а осваивать жизнь. Пушкин в восприятии Довлатова – «гениальный маленький человек», который «высоко парил, но стал жертвой обычного земного чувства, дав повод Булгарину заметить: «Великий был человек, а пропал, как заяц». Пафос пушкинского творчества Довлатов видит в сочувствии движению жизни в целом: «Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением, сочувствовал движению жизни в целом. Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе…». В сборнике Компромисс, написанном об эстонском, журналистском периоде своей жизни, Довлатов – герой и автор – выбирает между лживым, но оптимистичным взглядом на мир и подлинной жизнью с ее абсурдом и ущербом....
Татьяна Скрябина
(Источник - Татьяна Скрябина Довлатов, Сергей Донатович. энциклопедия «Кругосвет»; http://www.krugosvet.ru/articles/102/1010231/1010231a1.htm)
***