Ибрагим

Ибрагим

Автор: Мурадова Аракси


У Ибрагима было множество привычек, небольшой дом и мандариновый сад рядом с ним. Когда всё это надоедало ему, он ехал к морю, брал самую бездонную лодку из всех, нежно надавливал на весла, тревожа ровность воды, заплывал на тихие островочки, те, что всегда непременно находятся вблизи берега, ложился, мял спиной крупный песок и вспоминал о своём маленьком доме, спрятанном за тенями мандариновых деревьев. И когда он перебирал в памяти свои маленькие мохнолапые деревца, как-то легче становилось ерзать спиной по неровному берегу, вглядываться в надутое синющее небо, жить.

А его небольшой дом ростом в один этаж с маленькими пристройками, стремянками, запачканными дорожками, опрокинутыми ведерками, – всё это жило какой-то своей необыкновенной мандариновой жизнью. Иногда по саду проползали длиннохвостые черепахи, устало перекатывая на жилистых лапах глыбы панцирей. Ибрагим не гонял их, и они порой, свернувшись камушками, засыпали под деревцами. В доме у Ибрагима было его любимое бюро. Он не писал писем, не читал газет, но когда подходил к своему маленькому деревянному уголку, необыкновенно хорошо становилось ему.
Кроме Ибрагима в доме никто не жил. Не потому что не сложилось, не успелось, не получилось, а потому что под деревьями ютились черепашьи мордочки, а с деревьев свисали сочные мандаринные кругляши, и всего этого доставало, всего было достаточно для улыбки.

Он выращивал свой сад трепетно и ласково, обильно поливал летом, удобрял, подкармливал. И радовался, как ребенок, когда вспухало на ветке еще одно маленькое создание, веселящееся под лучами в своем красноватом отливе.
«Здравствуй, здравствуй, дружочек!» - говорил Ибрагим, поглаживая голову нового обитателя своего маленького мира.

Когда в доме не оставалось ничего съестного, кроме опухших связок дутого сухого инжира, Ибрагим выходил в сад. Там он трогал своими неловкими узловатыми пальцами мандаринные катышки на деревьях, поглаживал их шершавую кожуру, тугую и упрямую, закостеневшую под жарким июльским солнцем. Он выбирал самый красивый, но не самый большой плод, аккуратно отцеплял его, щупая за мандариньи бока, и клал себе в карман. После возвращался в комнату, садился к бюро, нежно всматривался вглубь кармана, не решаясь тронуть его за оттопыренную складку, а затем выхватывал оранжевый шар, катил его указательным пальцем по столу и громко смеялся. Так он любил мандарины, этот нескладный Ибрагим. Так он их любил.

По праздникам Ибрагим варил мандариновый мармелад. Не снимая кожицы, он резал мягкотелые фрукты, засыпал их сахаром, осторожно кипятил, закручивал банки, стерилизовал и спускал их в маленький погребок. Были особенно грустные дни, когда он доставал одну из таких баночек, цеплял ложкой засахаренные дольки, клал на мягкий пушистый хлеб, делал первый укус. Сладкие, чуть с горчинкой фрукты вертелись на языке, он нежно проталкивал их за десны и посасывал, вспоминая, как эти лакомые прелести еще висели на ветках, мерно покачиваясь, нежась в солнечном тепле.

Так он жил, начинал жить, продолжал жить. В этом оранжевом круглобоком беспредельном счастье. Много ли нужно было Ибрагиму? Совершенно немного. Ибо эта его совершенная радость, катающаяся по поверхности бюро, нежно трогающая книзу зеленоватые веточки, раздувающаяся из маленького зеленого кулачка в здоровую сочную рыжую сферу, эта радость его рождала бесконечное чувство свободной беспечной жизни, настоящей и правильной, как казалось ему.

 

 

1.


Когда Ибрагиму было 6 лет, мать его Фатима решила покинуть Джизак и, взяв своего долговязого мальчугана, отправилась в Ташкент. В Джизаке у семьи оставался маленький, холодный дом, с каменными стенами, решетчатыми окнами и плоскодонным навесом над неприглядным серым крыльцом. За домом маячил узкобокий крохотный хлев, где Фатима вот уже на протяжении 10 лет выращивала горлиц. Горлицы эти были какими-то необыкновенными. Так казалось Ибрагиму. Они ютились в деревянной грязной голубятне под соломенной крышей, пряча кривые головы от жары, курлыча и вышагивая, выхватывая зерна с каменных серых плит. Когда Ибрагим приближался к сараю, то всегда встречал его шум птичьих крыльев, хлопающих неустанно где-то сверху и часто снизу. Это были особые птицы. Ибрагиму запрещалось трогать их руками, потому всякий раз пробравшись задворками к своему маленькому сакральному хозяйству, мальчик садился на корточки, заглядывал за перегородку, вдыхал запах птичьих перьев, помета, сена и тепла. Он был счастлив, провожая глазами этих важных узколобых птиц, покачивающих своими серо-синими головами вперед-назад, вперед-назад. Так мог проводить он целые дни, не меняя позы, скрючив худое тельце и шаря большими черными глазами по углам голубиного мира.

Иногда Ибрагим выходил за ворота и молча бродил по улочкам. Узкие притиснутые друг к другу дома, выкрашенные в разные цвета, какими-то бесконечно страшными и нелепыми казались в полуденном, до предела удушающем жарой солнце. Все они были замученными, выгоревшими, ненастоящими. Спасали их только каменные стены да занавешенные грязным тряпьем окна. Та часть Джизака, где жила семья Ибрагима была самой небогатой частью. Здесь бегало много детей, как водится в бедных кварталах, они переговаривались, кричали ругательства, услышанные от родителей среди кухонной брани, смеялись и всё чего-то искали. Искали денег, вещей, искали всего, чего не хватало в их больших несчастливых семьях, семьях, которые губили бедность, грязь, запачканное тряпьё на окнах, выцветшая краска на стенах. Ибрагим не знал, что такое большая семья. Но что такое бедность, ему узнать довелось. Фатима работала на заводе хлопковолокна, готовила маставу только по праздникам, волосы её уже давно тронула седина - она не могла не скорбеть по умершему мужу. Ибрагиму очень долго казалось, что невозможно умереть, что папа ушел куда-то туда, в большой город, работать на богатых людей, что папа вернется, привезет мяса, что они поедят, что всё наладится. Он вечным казался ему, этот большой его отец с вьющейся длинной бородой, горящими строгими глазами. Как мог он умереть, Ибрагим не понимал. Не понимал, потому что помнил папины большие загорелые руки, высокий лоб, басовитый голос. Отец его тоже любил голубятню. Кажется, что только там, среди этого птичьего гомона, среди глаз сотни этих перистых созданий, можно было утешиться и вырваться, вырваться из этого несуразного, неправильного мира, этой неустроенной жизни. Мансур был старше Фатимы на 30 лет. Любил её он по-своему, так же как любил голубей и Ибрагима. Молча, блестя черными глазами из-под густых бровей. Так умелось любить только папе, считал Ибрагим. Мама любила иначе.

В Ташкент уехать Фатима решила не просто так. Завод в Джизаке расформировывался, в Зааминском районе началось строительство заповедника для сохранения туркестанской арчи. Оставаться здесь значило обнищать. Начались сборы. Ибрагим в эти дни был особенно тих, он не просил есть, не бродил по улицам, прислушиваясь к разговорам сверстников, он сидел в голубином домике. Сейчас, когда приходилось расставаться со всем этим, Фатима не запрещала ему забираться в голубятню. Он шел туда рано утром, ложился на сенную подстилку в углу и рассматривал птиц. Сена было очень мало, мальчик чувствовал, как его тонкие лопатки упираются в ледяные каменные плиты. Глаза его очень скоро привыкали к полумраку и редким лучам солнца, пробивающимся сквозь узорчатый палантин крыши. Казалось ему в эти дни, что грустят горлицы, грустят, перебирая розовыми лапками, подходя совсем близко к нему. Грустят по его отцу, седобородому Мансуру, грустят по Фатиме, складывающей последние платья в мешки, грустят по тихому, худому Ибрагиму, притаившемуся в углу их дома.

В день перед отъездом Ибрагим выбежал на улицу и понесся далеко-далеко по выгоревшей земле навстречу горам. Бежал он не один, в руках он сжимал выкраденную птицу. Уставшая голубица покоилась в его маленьких грязных ладонях, не пыталась вырваться, не вертела головой. Будто и она знала, что сейчас в груди у маленького человека растет огромный нечеловеческий крик. Крик того, у кого отнимают его светлого, большого Мансура, его ласковых, любимых птиц, его маленькую шестилетнюю жизнь посреди затравленных, тонких улочек, криков, беготни, палящего солнца, холодных ночей. Ибрагим добежал до пустыря. Там он аккуратно положил птицу на сухой потрескавшийся грунт, погладил её по спине, встал на колени и заплакал. Тихо плакал Ибрагим. Горе его было тихим. Птица дернула крыльями, неловко покачнулась, прошла несколько шагов и полетела. Полетела куда-то за хребты затуманенных коричневых гор, за голубую окраину небосвода. И причастившись к этой тайне расставания с живым, впервые осознал Ибрагим, как болит от такого внутри, как сложно бывает забыть такую боль.

 

2.

 

Ташкент для Ибрагима был огромным и неясным миром, с пестрыми рыночными коврами, запахом куркумы и сушеной кинзы, бабушкиными тихими песнями, грохотом, криками улиц и площадей. Дед его, Савелий, торговал пряностями под небольшим навесом у края улицы, бабушка ткала дома, она почти не выходила во двор, - зрение за последние годы сильно испортилось. Но дом был бабушкин, бабушкиным его и называли, Савелий не противился.
Деду Ибрагима было больше восьмидесяти лет. Его морщинистое черное лицо с маленькими влажными глазами было всегда как-то по-особенному неподвижно. Дед не улыбался, не суетился, был молчалив, будто бы однажды родился именно таким закостенелым стариком и с тех пор не изменял себе ни разу. В нём не было той особенной стариковской задумчивости, тяжелого глубокого взгляда, желания поучать. Он будто был неправильным стариком, и даже не стариком, а состарившимся ребенком, недолюбленным, одиноким, неумным и непытливым, но верным своему быту. Дед просыпался рано, молча подходил к окошку и долго смотрел на суетливых кухарок, спешащих за хлебом к завтраку, кричащих что-то друг другу, смеющихся и полных. Он медленно одевался, взвешивая каждое движение, приходил на кухню, где жена заканчивала приготовление завтрака, садился, ел, не благодаря, уходил. По вечерам, когда они собирались в большой комнате и зажигали лампу, когда бабушка брала в руки шитье и начинала тихонько петь, в глазах деда что-то светилось. Он сидел, сгорбившись, на колченогом табурете, смотрел на неё и качал своей черной сморщенной головой. Казалось в эти минуты, что в Савелии просыпалось что-то старое, забытое, что-то, что сделало его таким морщинистым, седым и неподвижным, что-то настоящее, живое, не такое, как он сам. Ибрагим часто думал, что только из-за этого неживого деда дом называют бабушкиным, что его глаза-пуговицы, его худое тельце, маленькие руки и белые пряди мертвых волос – всё страшное и неправильное, что носил в себе дед, всё это как будто не принадлежит дому.
Дед никогда не выражал любви к Ибрагиму, к дочери Фатиме, но к своей полногубой жене, своей Райхон испытывал он какое-то своё, особенное, затвердевшее тепло. Когда она пела, теребя тонкими смуглыми пальцами жесткий квадрат полотна, когда тихий голос её слышался посреди маленькой комнатки, где сидели они вдвоем, у Савелия что-то щемило внутри груди, что-то становилось ведомо ему и ей, что-то вечное, своё, как бывает в семьях, что-то, не нуждающееся в огласке или исповеди, сокровенное и понятное только двоим. Когда дед выходил во двор, садился на низкую скамью близ крыльца и в маленькой медной ступке начинал толочь перец или шафран, Райхон выходила, повязывала ему на голову рыжую узорчатую косынку, защищая голову Савелия от жаркого узбекского солнца.
Ибрагиму этот дом был чужд так же как стал чужд ему их дом в Шизаке после смерти отца. Не нравилось ему правильность и уместность этого молчания, не нравились бабушкины умелые руки, которые с ловкостью управлялись с иголкой и разноцветными нитками, не нравился дед, пахнущий сушеными приправами. Вечерами, чтобы не слушать, как поёт Райхон, он забивался в угол с некрасивыми книжками, которые находил в большом дедовском шкафу. Эти книжки будто никто никогда не читал, они были выцветшими и пыльными, с некрасивыми грубыми рисунками, неживыми описаниями. Но Ибрагим счастлив был ими, они спасали его от тоскливой извечной бабушкиной мелодии, тонкого голоса, окрашенного временами старческой хрипотцой. Они спасали его, эти глупые книги со страшными рисунками. Он полюбил в новом доме только их, хотя они тоже были как будто мертвыми.

 Фатима нескоро нашла работу, Ибрагима пристроили в местную школу, в выходные дни и каникулы он возил с дедом на край улицы деревянную повозку с пряностями и помогал продавать. К ужину бабушка пекла сухие плоскодонные лепешки, ставила на стол кувшин с кислым молоком и робко смотрела, как медленно жует дед, как жадно давится Ибрагим.

Однажды Фатиму с семьей позвали на соседскую свадьбу. Ибрагима отчистили, вымыли, приодели, дед надел красную безрукавку с золотой вышивкой, бабушка повязала на голову карминовый платок. Когда все они вошли во двор, полный веселых криков, разодетых людей и радостных песен, Ибрагим увидел маленькие темно-зеленые деревца с яркими круглыми фруктами посредине ветвей. В суете, гаме, громких поздравлениях, сладострастных тостах, мальчик пробрался к манящей зелени с краснобокими сферами и жадно оторвал рыжий мандарин. Он съел его тут же, на заднем дворе, брызжа кисло-сладким соком, пряча косточки в кармашек жилета. Когда Ибрагим вернулся домой, он забрался в сад, разрыл маленькими ладонями глубокую ямку, высыпал туда мандаринные семена, полил водой, принесенной из дома в кружке, и засыпал землей сверху. «Вырастет такой мандариновый сад и у нас, - думал Ибрагим, - вырастет, и мама больше не станет работать на чужих людей, бабушка не станет петь таких несчастливых песен, может быть, и дед начнет улыбаться своим неподвижным ртом, только бы они выросли, только бы выросли!»

Продолжение следует...

 

Оставить комментарий

avatar

Литературный портал для писателей и читателей. Делимся информацией о новинках на книжном рынке, интервью с писателями, рецензии, критические статьи, а также предлагаем авторам площадку для размещения своего творчества!

Архивы

Интересно



Соцсети